Автобиографическая проза
(Очерки, заметки, дневниковые записи)

Коротко о себе
Будка
Дом Шухардиной
Мнимая биография
Дикая девочка
В десятом году
Разъяснение одного недоразумения
Слепнево
1910-е годы
Пестрые заметки
К истории акмеизма
Через год "Четкам" исполнится полвека
Белая стая
К пятидесятилетию литературной деятельности
Примечания № 3
Еще примечание
Для памяти
Псевдомемуарии
Город
Дальше о городе
Набросок
Из письма К***
Из дневника
Искра паровоза
Березы
Коротко о себе

    Я родилась 11(23) июня 1889 года под Одессой (Большой Фонтан). Мой отец был в то время отставной инженер-механик флота. Годовалым ребенком я была перевезена на север – в Царское Село. Там я прожила до шестнадцати лет.
    Мои первые воспоминания – царскосельские: зеленое, сырое великолепие парков, выгон, куда меня водила няня, ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки, старый вокзал и нечто другое, что вошло впоследствии в "Царскосельскую оду".
    Каждое лето я проводила под Севастополем, на берегу Стрелецкой бухты, и там подружилась с морем. Самое сильное впечатление этих лет – древний Херсонес, около которого мы жили.
    Читать я училась по азбуке Льва Толстого. В пять лет, слушая, как учительница занималась со старшими детьми, я тоже начала говорить по-французски.
    Первое стихотворение я написала, когда мне было одиннадцать лет. Стихи начались для меня не с Пушкина и Лермонтова, а с Державина ("На рождение порфирородного отрока") и Некрасова ("Мороз, Красный нос"). Эти вещи знала наизусть моя мама.
    Училась я в Царскосельской женской гимназии. Сначала плохо, потом гораздо лучше, но всегда неохотно.
    В 1905 году мои родители расстались, и мама с детьми уехала на юг. Мы целый год прожили в Евпатории, где я дома проходила курс предпоследнего класса гимназии, тосковала по Царскому Селу и писала великое множество беспомощных стихов. Отзвуки революции Пятого года глухо доходили до отрезанной от мира Евпатории. Последний класс проходила в Киеве, в Фундуклеевской гимназии, которую и окончила в 1907 году.
    Я поступила на Юридический факультет Высших женских курсов в Киеве. Пока приходилось изучать историю права и особенно латынь, я была довольна; когда же пошли чисто юридические предметы, я к курсам охладела.
    В 1910 (25 апреля старого стиля) я вышла замуж за Н.С.Гумилева, и мы поехали на месяц в Париж.
    Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была еще не совсем закончена (бульвар Raspail). Вернер, друг Эдисона, показал мне в Taveme du Pantheon два стола и сказал: " А это ваши социал-демократы, тут – большевики, а там – меньшевики". Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны (jupes-culottes), то почти пеленали ноги (jupes-entravees). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию.
    Переехав в Петербург, я училась на Высших историко-литературных курсах Раева. В это время я уже писала стихи, вошедшие в мою первую книгу.
    Когда мне показали корректуру "Кипарисового ларца" Иннокентия Анненского, я была поражена и читала ее, забыв все на свете.
    В 1910 году явно обозначился кризис символизма, и начинающие поэты уже не примыкали к этому течению. Одни шли в футуризм, другие – в акмеизм. Вместе с моими товарищами по "Первому Цеху поэтов" – Мандельштамом, Зенкевичем и Нарбутом – я сделалась акмеисткой.
    Весну 1911 года я провела в Париже, где была свидетельницей первых триумфов русского балета. В 1912 году проехала по Северной Италии (Генуя, Пиза, Флоренция, Болонья, Падуя, Венеция). Впечатление от итальянской живописи и архитектуры было огромно: оно похоже на сновидение, которое помнишь всю жизнь.
    В 1912 году вышел мой первый сборник стихов – "Вечер". Напечатано было всего триста экземпляров. Критика отнеслась к нему благосклонно.
    1 октября 1912 года родился мой единственный сын Лев.
    В марте 1914 года вышла вторая книга – "Четки". Жизни ей было отпущено примерно шесть недель. В начале мая петербургский сезон начинал замирать, все понемногу разъезжались. На этот раз расставание с Петербургом оказалось вечным. Мы вернулись не в Петербург, а в Петроград, из XIX века сразу попали в XX, все стало иным, начиная с облика города. Казалось, маленькая книга любовной лирики начинающего автора должна была потонуть в мировых событиях. Бремя распорядилось иначе.
    Каждое лето я проводила в бывшей Тверской губернии, в пятнадцати верстах от Бежецка. Это неживописное место: распаханные ровными квадратами на холмистой местности поля, мельницы, трясины, осушенные болота, "воротца", хлеба, хлеба... Там я написала очень многие стихи "Четок" и "Белой стаи". "Белая стая" вышла в сентябре 1917 года.
    К этой книге читатели и критика несправедливы. Почему-то считается, что она имела меньше успех, чем "Четки". Этот сборник появился при еще более грозных обстоятельствах. Транспорт замирал – книгу нельзя было послать даже в Москву, она вся разошлась в Петрограде. Журналы закрывались, газеты тоже. Поэтому в отличие от "Четок" у "Белой стаи" не было шумной прессы. Голод и разруха росли с каждым днем. Как ни странно, ныне все эти обстоятельства не учитываются.
    После Октябрьской революции я работала в библиотеке Агрономического института. В 1921 году вышел сборник моих стихов "Подорожник", в 1922 году- книга "Anno Domini".
    Примерно с середины 20-х годов я начала очень усердно и с большим интересом заниматься архитектурой старого Петербурга и изучением жизни и творчества Пушкина. Результатом моих пушкинских штудий были три работы – о "Золотом петушке", об "Адольфе" Бенжамена Констана и о "Каменном госте". Все они в свое время были напечатаны.
    Работы "Александрина", "Пушкин и Невское взморье", "Пушкин в 1828 году", которыми я занимаюсь почти двадцать последних лет, по-видимому, войдут в книгу "Гибель Пушкина".
    С середины 20-х годов мои новые стихи почти перестали печатать, а старые – перепечатывать.
    Отечественная война 1941 года застала меня в Ленинграде. В конце сентября, уже во время блокады, я вылетела на самолете в Москву.
    До мая 1944 года я жила в Ташкенте, жадно ловила вести о Ленинграде, о фронте. Как и другие поэты, часто выступала в госпиталях, читала стихи раненым бойцам. В Ташкенте я впервые узнала, что такое в палящий жар древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта: в Ташкенте я много и тяжело болела.
    В мае 1944 года я прилетела в весеннюю Москву, уже полную радостных надежд и ожидания близкой победы. В июне вернулась в Ленинград.
    Страшный призрак, притворяющийся моим городом, так поразил меня, что я описала эту мою с ним встречу в прозе. Тогда же возникли очерки "Три сирени" и "В гостях у смерти" – последнее о чтении стихов на фронте в Териоках. Проза всегда казалась мне и тайной и соблазном. Я с самого начала все знала про стихи – я никогда ничего не знала о прозе. Первый мой опыт все очень хвалили, но я, конечно, не верила. Позвала Зощенку. Он велел кое-что убрать и сказал, что с остальным согласен. Я была рада. Потом, после ареста сына, сожгла вместе со всем архивом.
    Меня давно интересовали вопросы художественного перевода. В послевоенные годы я много переводила. Перевожу и сейчас.
    В 1962 году я закончила "Поэму без героя", которую писала двадцать два года.
    Прошлой зимой, накануне дантовского года, я снова услышала звуки итальянской речи – побывала в Риме и на Сицилии. Весной 1965 года я поехала на родину Шекспира, увидела британское небо и Атлантику, повидалась со старыми друзьями и познакомилась с новыми, еще раз посетила Париж.
    Я не переставала писать стихи. Для меня в них – связь моя с временем, с новой жизнью моего народа. Когда я писала их, я жила теми ритмами, которые звучали в героической истории моей страны. Я счастлива, что жила в эти годы и видела события, которым не было равных.
    1965

Будка
    Я родилась в один год с Чарли Чаплиным, "Крейцеровой сонатой" Толстого, Эйфелевой башней и, кажется, Элиотом. В это лето Париж праздновал столетие падения Бастилии – 1889. В ночь моего рождения справлялась и справляется древняя Иванова ночь – 23 июня (Midsummer Night). Назвали меня Анной в честь бабушки Анны Егоровны Мотовиловой. Ее мать была чингизидкой, татарской княжной Ахматовой, чью фамилию, не сообразив, что собираюсь быть русским поэтом, я сделала своим литературным именем. Родилась я на даче Саракини (Большой Фонтан, 11-я станция паровичка) около Одессы. Дачка эта (вернее, избушка) стояла в глубине очень узкого и идущего вниз участка земли – рядом с почтой. Морской берег там крутой, и рельсы паровичка шли по самому краю.
    Когда мне было 15 лет и мы жили на даче в Лустдорфе, проезжая как-то мимо этого места, мама предложила мне сойти и посмотреть на дачу Саракини, которую я прежде не видела. У входа в избушку я сказала: "Здесь когда-нибудь будет мемориальная доска". Я не была тщеславна. Это была просто глупая шутка. Мама огорчилась. "Боже, как я плохо тебя воспитала", – сказала она.
    1957


    ...В семье никто, сколько глаз видит кругом, стихи не писал, только первая русская поэтесса Анна Бунина была теткой моего деда Эразма Ивановича Стогова. Стоговы были небогатые помещики Можайского уезда Московской губернии, переселенные туда за бунт при Марфе Посаднице. В Новгороде они были богаче и знатнее.
    Моего предка хана Ахмата убил ночью в его шатре подкупленный убийца, и этим, как повествует Карамзин, кончилось на Руси монгольское иго. В этот день, как в память о счастливом событии, из Сретенского монастыря в Москве шел крестный ход. Этот Ахмат, как известно, был чингизидом.
    Одна из княжон Ахматовых – Прасковья Егоровна – в XVIII веке вышла замуж за богатого и знатного симбирского помещика Мотовилова. Егор Мотовилов был моим прадедом. Его дочь Анна Егоровна – моя бабушка. Она умерла, когда моей маме было девять лет, и в честь ее меня назвали Анной. Из ее фероньерки сделали несколько перстней с бриллиантами и одно с изумрудом, а ее наперсток я не могла надеть, хотя у меня были тонкие пальцы.
    1964


    В Царском Селе я жила в общем с двух до шестнадцати лет. Из них одну зиму (когда родилась сестра Ия) семья провела в Киеве (Институтская ул.)* и другую в Севастополе (Соборная, дом Семенова). Основным местом в Царском Селе был дом купчихи Елизаветы Ивановны Шухардиной (Широкая, второй дом от вокзала, угол Безымянного переулка). Но первый год века, 1900, семья жила (зиму) в доме Дауделя (угол Средней и Леонтьевской. Там корь и даже, может быть оспа).
    _______________________________________
    * Там история с медведем в Шато де Флер, в загородку которого мы попали с сестрой Рикой, сбежав в горы. Ужас окружающих. Мы дали слово бонне скрыть событие от мамы, но маленькая Рика, вернувшись, закричала: "Мама, Мишка – будка, морда – окошко", а наверху в Царском саду я нашла булавку в виде лиры. Бонна сказала мне: "Это значит, ты будешь поэтом", но самое главное случилось не в Киеве, а в Гунгенбурге, когда мы жили на даче Крабау – я нашла царь-гриб. Нянька "калуцкая" – Татьяна Ритивкина говорила обо мне: "Это перец будет'", "Наши дела как сажа бела" и "Отворотясь не насмотришься".

Дом Шухардиной
    ...Этому дому было сто лет в 90-х годах XIX века, и он принадлежал купеческой вдове Евдокии Ивановне Шухардиной. Он стоял на углу Широкой улицы и Безымянного переулка. Старики говорили, что в этом доме "до чугунки", то есть до 1838 года, находился заезжий двор или трактир. Расположение комнат подтверждает это. Дом деревянный, темно-зеленый, с неполным вторым этажом (вроде мезонина). В полуподвале мелочная лавочка с резким звонком в двери и незабываемым запахом этого рода заведений. С другой стороны (на Безымянном), тоже в полуподвале, мастерская сапожника, на вывеске – сапог и надпись: "Сапожник Б.Неволин". Летом в низком открытом окне был виден сам сапожник Б.Неволин за работой. Он в зеленом переднике, с мертвенно-бледным, отекшим лицом запойного пьяницы. Из окна несется зловещая сапожная вонь. Все это могло бы быть превосходным кадром современной кинокартины. Перед домом по Широкой растут прямые складные дубы средних лет; вероятно, они и сейчас живы; изгороди из кустов кротегуса.
    Мимо дома примерно каждые полчаса проносится к вокзалу и от вокзала целая процессия экипажей. Там всё: придворные кареты, рысаки богачей, полицмейстер барон Врангель – стоя в санях или пролетке и держащийся за пояс кучера, флигель-адъютантская тройка, просто тройка (почтовая), царскосельские извозчики на "браковках". Автомобилей еще не было.
    По Безымянному переулку ездили только гвардейские солдаты (кирасиры и гусары) за мукой в свои провиантские магазины, которые находились тут же, поблизости, но уже за городом. Переулок этот бывал занесен зимой глубоким, чистым, не городским снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, из которых я в раннем детстве лепила корзиночки, роскошной крапивой и великолепными лопухами (об этом я сказала в 40-м году, вспоминая пушкинский "ветхий пук дерев" в стихотворении "Царское Село" 1820 года – "Я лопухи любила и крапиву..").
    По одной стороне этого переулка домов не было, а тянулся, начиная от шухардинского дома, очень ветхий, некрашеный дощатый глухой забор. Вернувшийся осенью того (1905) года из Березок и уже не заставший семьи Горенко в Царском Н.С.Гумилев был очень огорчен, что этот дом перестраивают. Он после говорил мне, что от этого в первый раз в жизни почувствовал, что не всякая перемена к лучшему. Не туда ли он заехал в своем страшном "Заблудившемся трамвае":
А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон...
    Ни Безымянного переулка, ни Широкой улицы давным-давно нет на свете. На этом месте разведен привокзальный парк или сквер.
    Весной 1905 года шухардинский дом был продан наследниками Шухардиной, и наша семья переехала в великолепную, как тогда говорили, барскую квартиру на Бульварной улице (дом Соколовского), но, как всегда бывает, тут все и кончилось. Отец "не сошелся характером" с великим князем Александром Михайловичем и подал в отставку, которая, разумеется, была принята. Дети с бонной Моникой были отправлены в Евпаторию. Семья распалась. Через год – 15 июля 1906 года – умерла Инна. Все мы больше никогда не жили вместе.
    Напротив (по Широкой) была в первом этаже придворная фотография Ган, а во втором жила семья художника Клевера. Клеверы были не царскоселы, жили очень уединенно и в сплетнях унылого и косного общества никакого участия не принимали. Для характеристики "Города Муз" следует заметить, что царскоселы (включая историографов Голлербаха и Рождественского) даже понятия не имели, что на Малой улице в доме Иванова умер великий русский поэт Тютчев. Не плохо было бы хоть теперь (пишу в 1959 году) назвать эту улицу именем Тютчева.
    Дом Анны Ивановны Гумилевой стоял тоже на Малой (63). Но мне не хочется его вспоминать, как Шухардинский дом, и я никогда не вижу его во сне, хотя жила в нем с 1911 до 1916 года, и никогда не перестану благословлять судьбу за то, что не оказалась в нем во время Революции.
    Людям моего поколения не грозит печальное возвращение – нам возвращаться некуда... Иногда мне кажется, что можно взять машину и поехать в дни открытия Павловского Вокзала (когда так пустынно и душисто в парках) на те места, где тень безутешная ищет меня, но потом я начинаю понимать, что это невозможно, что не надо врываться (да еще в бензинной жестянке) в хоромы памяти, что я ничего не увижу и только сотру этим то, что так ясно вижу сейчас.
   
    ...А иногда по этой самой Широкой от вокзала или к вокзалу проходила похоронная процессия невероятной пышности: хор (мальчики) пел ангельскими голосами, гроба не было видно из-под живой зелени и умирающих на морозе цветов. Несли зажженные фонари, священники кадили, маскированные лошади ступали медленно и торжественно. За гробом шли гвардейские офицеры, всегда чем-то напоминающие брата Вронского, то есть "с пьяными открытыми лицами", и господа в цилиндрах. В каретах, следующих за катафалком, сидели важные старухи с приживалками, как бы ожидающие своей очереди, и все было похоже на описание похорон графини в "Пиковой даме".
    И мне (потом, когда я вспоминала эти зрелища) всегда казалось, что они были частью каких-то огромных похорон всего XIX века. Так хоронили в 90-х годах последних младших современников Пушкина. Это зрелище при ослепительном снеге и ярком царскосельском солнце – было великолепно, оно же при тогдашнем желтом свете и густой тьме, которая сочилась отовсюду, бывало страшным и даже как бы инфернальным.
    1959


    В сущности никто не знает, в какую эпоху он живет. Так и мы не знали в начале 10-х годов, что жили накануне первой европейской войны и Октябрьской революции. Увы!
    С конца XIX века (то есть за 60 лет) меньше всего изменилась одежда и больше всего – способы передвижения. Человек (в особенности, бедно одетый) может кое-как надеть костюм и пальто 90-х годов, но выехать в шарабане вместо "Победы" или "Москвича" невозможно.
    Мне было десять лет, и мы жили (одну зиму) в доме Дауделя (угол Средней и Леонтьевской в Царском Селе). Живущий где-то поблизости гусарский офицер выезжал на своем красном и дикого вида автомобиле, проезжал квартал или два – затем машина портилась, и извозчик вез ее с позором домой. Тогда никто не верил в возможность автомобильного и тем более воздушного сообщения.
    Когда (в прошлом году) ставили в кино горьковскую "Мать", никому не пришло в голову справиться, как в самом деле одевались участницы революционного движения того времени, и нарядили их в парижские модельки 60-х, кажется, годов. Очень интересно было бы посмотреть, как барышня в таком виде пришла бы агитировать рабочих и что бы они ей сказали. Я пробовала протестовать, но Алеша Баталов, который играл Павла, только рукой махнул: "Ну, это вы одна помните!"
    Почему я одна?



    Запахи Павловского Вокзала. Обречена помнить их всю жизнь, как слепоглухонемая. Первый – дым от допотопного паровозика, который меня привез, – Тярлево, парк, salon de musigue (который называли "соленый мужик"), второй – натертый паркет, потом что-то пахнуло из парикмахерской, третий – земляника в вокзальном магазине (павловская!), четвертый – резеда и розы (прохлада в духоте) свежих мокрых бутоньерок, которые продаются в цветочном киоске (налево), потом сигары и жирная пища из ресторана. А еще призрак Настасьи Филипповны. Царское – всегда будни, потому что дома, Павловск – всегда праздник, потому что надо куда-то ехать, потому что далеко от дома. И Розовый павильон (Pavilion de roses). Я как Птишоз с его женским монастырем, в который превратился его рай, его бумажная фабрика. Херсонес (куда я всю жизнь возвращаюсь) – запретная зона. Слепнева, Царского и Павловска – нет. Страннее всего, что я почти все это знала, когда росла там*.
    Париж как-то чудом уцелел, но туда не пускают. В Фонтанный Дом тоже не пускают, а я там жила 35 лет.
    ________
    * В юности я говорила, что не могу понять, как люди жили во время войны и террора.
Мнимая биография
    Царское было зимой, Крым (дача Тура) – летом, но убедить в этом никого невозможно, потому что все считают меня украинкой. Во-первых, оттого, что фамилия моего отца Горенко, во-вторых, оттого, что я родилась в Одессе и кончила Фундуклеевскую гимназию, в-третьих, и главным образом, потому, что Н.С.Гумилев написал: "Из города Киева, / из логова Змиева / Я взял не жену, а колдунью..." (1910).
    А в Киеве я жила меньше, чем в Ташкенте (1941-1944, во время эвакуации). Одну зиму, когда кончала Фундуклеевскую гимназию, и две зимы, когда была на Высших женских курсах. Но невнимание людей друг к другу не имеет предела. И читатель этой книги должен привыкать, что все было не так, не тогда и не там, как ему чудится. Страшно выговорить, но люди видят только то, что хотят видеть, и слышат только то, что хотят слышать. Говорят "в основном" сами с собой и почти всегда отвечают себе самим, не слушая собеседника. На этом свойстве человеческой природы держится 90% чудовищных слухов, ложных репутаций, свято сбереженных сплетен. (Мы до сих пор храним змеиное шипение Полетики о Пушкине!!!) Несогласных со мной я только попрошу вспомнить то, что им приходилось слышать о самих себе...



    Мое детство так же уникально и великолепно, как детство всех детей в мире...
    Говорить о детстве и легко и трудно. Благодаря его статичности его очень легко описывать, но в это описание слишком часто проникает слащавость, которая совершенно чужда такому важному и глубокому периоду жизни, как детство. Кроме того, одним хочется казаться слишком несчастными в детстве, другим – слишком счастливыми. И то и другое обычно вздор. Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы они или несчастны. Как только появляется сознание, человек попадает в совершенно готовый и неподвижный мир, и самое естественное не верить, что этот мир некогда был иным. Эта первоначальная картина навсегда остается в душе человека, и существуют люди, которые только в нее и верят, кое-как скрывая эту странность. Другие же, наоборот, совсем не верят в подлинность этой картины и тоже довольно нелепо повторяют: "Разве это был я?"
    В молодости и в зрелых годах человек очень редко вспоминает свое детство. Он активный участник жизни, и ему не до того. И кажется, всегда так будет. Но где-то около пятидесяти лет все начало жизни возвращается к нему. Этим объясняются некоторые мои стихи 1940 года ("Ива", "Пятнадцатилетние руки..."), которые, как известно, вызвали неудовольствие Сталина и упреки в том, что я тянусь к прошлому.
    1964


    Анина комната: окно на Безымянный переулок... который зимой был занесен глубоким снегом, а летом пышно зарастал сорняками – репейниками, роскошной крапивой и великанами лопухами... Кровать, столик для приготовления уроков, этажерка для книг. Свеча в медном подсвечнике (электричества еще не было). В углу – икона. Никакой попытки скрасить суровость обстановки – безделушками, вышивками, открытками.
   
Дикая девочка
    Языческое детство. В окрестностях этой дачи ("Отрада", Стрелецкая бухта, Херсонес. Непосредственно отсюда античность – эллинизм) я получила прозвище "дикая девочка", потому что ходила босиком, бродила без шляпы и т.д., бросалась с лодки в открытом море, купалась во время шторма и загорала до того, что сходила кожа, и всем этим шокировала провинциальных севастопольских барышень. Однако в Царском Селе она делала все, что полагалось в то время благовоспитанной барышне. Умела, сложив по форме руки, сделать реверанс, учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы, говела на Страстной в гимназической церкви. Изредка отец брал ее с собой в оперу (в гимназическом платье) в Мариинский театр (ложа). Бывала в Эрмитаже, в Музее Александра III и на картинных выставках. Весной и осенью в Павловске на музыке – Вокзал... Музеи и картинные выставки... Зимой часто на катке в парке.
    В Царскосельских парках тоже античность, но совсем иная (статуи). Читала много и постоянно. Большое (по-моему) влияние (на нее) оказал тогдашний властитель дум Кнут Гамсун ("Загадки и тайна"); Пан, Виктория – меньше. Другой властитель Ибсен... Училась в младших классах плохо, потом хорошо. Гимназией всегда тяготилась. В классе дружила только с Тамарой Костылевой, с которой не пришлось больше встретиться в жизни...



    Первое стихотворение я написала, когда мне было одиннадцать лет (оно было чудовищным), но уже раньше отец называл меня почему-то "декадентской поэтессой"... Кончать мне пришлось (потому что семья переехала на юг) уже не Царскосельскую гимназию, а Киевскую (Фундуклеевскую), в которой я училась всего один год. Потом я два года училась на Киевских Высших женских курсах... Все это время (с довольно большими перерывами) я продолжала писать стихи, с неизвестной целью ставя над ними номера. Как курьез могу сообщить, что, судя по сохранившейся рукописи, "Песня последней встречи" – мое двухсотое стихотворение.



    На север я вернулась в июне 1910 года. Царское после Парижа показалось мне совсем мертвым. В этом нет ничего удивительного. Но куда за пять лет провалилась моя царскосельская жизнь? Не застала там я ни одной моей соученицы по гимназии и не переступила порог ни одного царскосельского дома. Началась новая петербургская жизнь. В сентябре Н.С.Гумилев уехал в Африку. В зиму 1910-1911 годов я написала стихи, которые составили книгу "Вечер". 25 марта вернулся из Африки Гумилев, и я показала ему эти стихи...



    25 апреля 1910 года я вышла замуж за Н.С.Гумилева и вернулась после пятилетнего отсутствия в Царское Село (см. стихотворение "Первое возвращение").
    В отношение Николая Степановича к моим стихам тоже надо, наконец, внести ясность, потому что я до сих пор встречаю в печати (зарубежной) неверные и нелепые сведения. Так, Страховский пишет, что Гумилев считал мои стихи просто "времяпрепровождением жены поэта", а...* (в Америке же), что Гумилев, женившись на мне, стал учить меня писать стихи, но скоро ученица превзошла... и т.п. Все это сущий вздор! Стихи я писала с одиннадцати лет совершенно независимо от Николая Степановича. Пока они были плохи, он, со свойственной ему неподкупностью и прямотой, говорил мне это. Затем случилось следующее: я прочла (в брюлловском зале Русского музея) корректуру "Кипарисового ларца" (когда приезжала в Петербург в начале 1910 г.) и что-то поняла в поэзии. В сентябре Николай Степанович уехал на полгода в Африку, а я за это время написала то, что примерно стало моей книгой "Вечер". Я, конечно, читала эти стихи многим новым литературным знакомым. Маковский взял несколько в "Аполлон" и т.д. (см. "Аполлон", 1911 г., № 4, апрель).
    ________
    * Пропуск в тексте. – Примеч. ред.
    Когда 25 марта Николай Степанович вернулся, он спросил меня, писала ли я стихи. Я прочла ему все сделанное мною, и он по их поводу произнес те слова, от которых, по-видимому, никогда не отказался (см. его рецензию на сборник "Орион"). Заодно в скобках и опять в ответ на Di Sarra и Laffke напоминаю, что я выходила замуж не за главу акмеизма, а за молодого поэта-символиста, автора книги "Жемчуга" и рецензий на стихотворные сборники ("Письма о русской поэзии").
    Акмеизм возник в конце 1911 года. В десятом году Гумилев был еще правоверным символистом. Разрыв с "башней" начался, по-видимому, с печатного отзыва Гумилева о "Соr Ardens" на страницах "Аполлона". Обо всем, что последовало за этим, я много раз писала в другом месте (статья "Судьба акмеизма"). В.Иванов ему чего-то в этой рецензии никогда не простил. Когда Николай Степанович читал в Академии стиха своего "Блудного сына", Вячеслав обрушился на него с почти непристойной бранью. Я помню, как мы возвращались в Царское, совершенно раздавленные происшедшим, и потом Николай Степанович всегда смотрел на Вячеслава Иванова как на открытого врага.
    С Брюсовым было сложнее. Николай Степанович надеялся, что тот поддержит акмеизм, как видно из его письма к Брюсову. Но как мог человек, который считал себя столпом русского символизма и одним из его создателей, отречься от него во имя чего бы то ни было. Последовал брюсовский разгром акмеизма в "Русской мысли", где Гумилев и Городецкий даже названы господами, то есть людьми, не имеющими никакого отношения к литературе.
   
В десятом году
    Всем, в особенности за границей, хочется, чтобы меня "открыл" Вячеслав Иванов. Кто отец этой легенды – не знаю. Может быть, Пяст, который бывал на "башне" (см. "Встречи").
    А в самом деле было так: Н.С.Гумилев после нашего возвращения из Парижа (летом 1910 года) повез меня к Вяч. Иванову. Он действительно спросил меня, не пишу ли я стихи (мы были в комнате втроем), и я прочла: "И когда друг друга проклинали..." (1909. Киевская тетрадь) и еще что-то (кажется, "Пришли и сказали..."), и Вячеслав очень равнодушно и насмешливо произнес: "Какой густой романтизм!" Я тогда до конца не поняла его иронии. Осенью Николай Степанович, успев снискать вечную немилость Иванова рецензией на "Cor Ardens" (см. "Аполлон", № и письмо Иванова к Гумилеву), и уехал на полгода в Африку, в Аддис-Абебу. Вячеслав встретил меня на Раевских курсах, где он читал лекции, и пригласил на "понедельники" (уже не "среды"). Там я действительно несколько раз читала стихи, и он действительно их хвалил, но их тогда уже хвалили все (Толстой, Маковский, Чулков и т.д.), они были приняты в "Аполлон" и напечатаны, а тот же Иванов лицемерно посылал меня к З.Гиппиус. Александра Николаевна Чеботаревская увела меня в соседнюю комнату и сказала: "Не ходите к ней. Она злая и вас очень обидит". Я ответила: "А я и не собираюсь к ней идти". Кроме того, Вячеслав Иванович очень уговаривал меня бросить Гумилева. Помню его слова: "Этим вы его сделаете человеком". О том, как он tete-e-tete плакал над стихами, потом выводил в "салон" и там ругал довольно едко, я так часто и давно рассказываю, что скучно записывать.
    Вячеслав был не Великолепный и не Таврический (это он сам про себя придумал), а "ловец человеков", и лучше всех о нем написал Бердяев (Автобиография).
    И. В. Недоброво, который был на "башне" в неизменном фаворе, и Блок, которого Вячеслав в глаза называл соловьем,- оба знали о нем очень много и не верили ни единому его слову. Нынешняя молодежь, то есть уже настоящие потомки, читают "Сог Ardens", недоумевают и говорят: "Плохой Бальмонт".
    Каким "хотел" казаться Вячеслав Иванов, может узнать всякий, кто потрудится прочесть о нем в антологии Эйнауди, где он, кстати сказать, помещен первым (Блок – вторым).
    Нас (тогдашнюю молодежь) забавляло, как этого совершенно здоровенного 44-летнего человека, которому предстояло прожить до 1949 года, холили седые дамы, и М.М.Замятнина сбегала с "башни", чтобы пледом укутать ноги Учителя (в апреле месяце), который ехал со мной на Мойку – в Академию. Он "играл" кого-то, кто никогда не существовал и, по-моему, не должен был существовать. Мне особенно была неприятна "игра" в "однолюба", как он любил себя именовать, потому что я жалела и любила бедную Веру.
    То, что рассказывал об его семейных "забавах" X., – ужасно. "Покойницу в доме" Кузмина не читала.
   
Разъяснение одного недоразумения
    Теперь настает очередь Маковского. Сейчас прочла у Драйзера (стр. 71), что они, Маковские, почему-то стали моими конфидентами, и против воли Гумилева Сергей Константинович напечатал мои стихи в "Аполлоне" (1911). Я не позволю оскорблять трагическую тень поэта нелепой и шутовской болтовней, и да будет стыдно тем, кто напечатал этот вздор.
    Вначале я действительно писала очень беспомощные стихи, что Николай Степанович и не думал от меня скрывать. Он действительно советовал мне заняться каким-нибудь другим видом искусства, например танцами ("Ты такая гибкая"). Осенью 1910 года Гумилев уехал в Аддис-Абебу. Я осталась одна в гумилевском доме (Бульварная, дом Георгиевского), как всегда, много читала, часто ездила в Петербург (главным образом к Вале Срезневской, тогда еще Тюльпановой), побывала и у мамы в Киеве, и сходила с ума от "Кипарисового ларца". Стихи шли ровной волной, до этого ничего похожего не было. Я искала, находила, теряла. Чувствовала (довольно смутно), что начинает удаваться. А тут и хвалить начали. А вы знаете, как умели хвалить на Парнасе серебряного века! На эти бешеные и бесстыдные похвалы я довольно кокетливо отвечала: "А вот моему мужу не нравится". Это запоминали, раздували, наконец это попало в чьи-то мемуары, а через полвека из этого возникла гадкая, злая сплетня, преследующая "благородную цель" изобразить Гумилева не то низким завистником, не то человеком, ничего не понимающим в поэзии. "Башня" ликовала.
    25 марта 1911 года старого стиля (Благовещенье) Гумилев вернулся из своего путешествия в Африку (Аддис-Абеба). В нашей первой беседе он между прочим спросил меня: "А стихи ты писала?" Я, тайно ликуя, ответила: "Да". Он попросил почитать, прослушал несколько стихотворений и сказал: "Ты поэт – надо делать книгу". Вскоре были стихи в "Аполлоне" (1911, №4, стр.).



    Эти бедные стихи пустейшей девочки почему-то перепечатываются тринадцатый раз (если я видела все контрафакционные издания). Появились они и на некоторых иностранных языках. Сама девочка (насколько я помню) не предрекала им такой судьбы и прятала под диванные подушки номера журналов, где они впервые были напечатаны, "чтобы не расстраиваться". От огорчения, что "Вечер" появился, она даже уехала в Италию (1912 год, весна), а сидя в трамвае, думала, глядя на соседей: "Какие они счастливые – у них не выходит книжка".
Слепнево
    Я носила тогда зеленое малахитовое ожерелье и чепчик из тонких кружев. В моей комнате (на север) висела большая икона – Христос в темнице. Узкий диван был таким твердым, что я просыпалась ночью и долго сидела, чтобы отдохнуть... Над диваном висел небольшой портрет Николая I не как у снобов в Петербурге – почти как экзотика, а просто, сериозно - по-Онегински ("Царей портреты на стене"). Было ли в комнате зеркало – не знаю, забыла. В шкафу остатки старой библиотеки, даже "Северные цветы", и барон Брамбеус, и Руссо. Там я встретила войну 1914 года, там провела последнее лето (1917).
    ...Пристяжная косила глазом и классически выгибала шею. Стихи шли легко свободной поступью. Я ждала письма, которое так и не пришло – никогда не пришло. Я часто видела это письмо во сне; я разрывала конверт, но оно или написано на непонятном языке, или я слепну..
    Бабы выходили в поле на работу в домотканых сарафанах, и тогда старухи и топорные девки казались стройнее античных статуй.
    В 1911 году я приехала в Слепнево прямо из Парижа, и горбатая прислужница в дамской комнате на вокзале в Бежецке, которая веками знала всех в Слепневе, отказалась признать меня барыней и сказала кому-то: "К Слепневским господам хранцужанка приехала", а земский начальник Иван Яковлевич Дерин – очкастый и бородатый увалень, когда оказался моим соседом за столом и умирал от смущенья, не нашел ничего лучшего, чем спросить меня: "Вам, наверно, здесь очень холодно после Египта?" Дело в том, что он слышал, как тамошняя молодежь за сказочную мою худобу и (как им тогда казалось) таинственность называла меня знаменитой лондонской мумией, которая всем приносит несчастье.
    Николай Степанович не выносил Слепнева. Зевал, скучал, уезжал в невыясненном направлении. Писал "такая скучная не золотая старина" и наполнял альбом Кузьминых-Караваевых посредственными стихами. Но, однако, там что-то понял и чему-то научился.
    Я не каталась верхом и не играла в теннис, а я только собирала грибы в обоих слепневских садах, а за плечами еще пылал Париж в каком-то последнем закате (1911). Березки и Подобино. Дубровка. Тетя Пофи и Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева (рожд. Пиленко). Неведомские, Хилковы (1916).
    Один раз я была в Слепневе зимой. Это было великолепно. Все как-то вдвинулось в XIX век, чуть не в пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазные снега. Там я встретила 1917 год. После угрюмого военного Севастополя, где я задыхалась от астмы и мерзла в холодной наемной комнате, мне казалось, что я попала в какую-то обетованную страну. А в Петербурге был уже убитый Распутин и ждали революцию, которая была назначена на 20 января (в этот день я обедала у Натана Альтмана. Он подарил мне свой рисунок и надписал: "В день Русской Революции". Другой рисунок (сохранившийся) он надписал: "Солдатке Гумилевой, от чертежника Альтмана").
    Слепнево для меня как арка в архитектуре... сначала маленькая, потом все больше и больше и наконец – полная свобода (это если выходить).
1910-е годы
    10-й год – год кризиса символизма, смерти Льва Толстого и Комиссаржевской. 1911 – год Китайской революции, изменившей лицо Азии, и год блоковских записных книжек, полных предчувствий... "Кипарисовый ларец"... Кто-то недавно сказал при мне: "10-е годы – самое бесцветное время". Так, вероятно, надо теперь говорить, но я все же ответила: "Кроме всего прочего, это время Стравинского и Блока, Анны Павловой и Скрябина, Ростовцева и Шаляпина, Мейерхольда и Дягилева".
    Конечно, в это, как и во всякое время, было много безвкусных людей (например, Игорь Северянин). Подозрительна также "слава" Брюсова (однако тогда она уже сильно померкла). По сравнению с аляповатым первым десятилетием 10-е годы – собранное и стройное время. Судьба остригла вторую половину и выпустила при этом много крови (война 1914 года).
    Кто-то (другой) сказал мне: "Те, кого вы встречали в Париже в 1910-1911 годах, и были последние французы. Их всех убили под Верденом и на Марне". Потом я прочла это в Le Sursis Сартра.
    Хороши были и те, кто в 1917 году летом поехали играть в теннис на крымские курорты. Они до сих пор не вернулись. Сильно затянувшийся game! Как страшны эти оборванные биографии.
Пестрые заметки
    "Цех поэтов" был задуман осенью 1911 года в противовес "Академии Стиха", где царствовал Вяч. Иванов. Николай Степанович до этого мало знал Городецкого, который вообще был гораздо старше нас всех и уже отведал чулковского "мистического анархизма" и "соборности", как-то очень скоро вышел из моды, перестал быть "солнечным мальчиком" Сережей Городецким и искал очередной спасательный круг (S.O.S.). Первое собрание Цеха (весьма пышное) с Блоком и французами было у Городецкого, второе – у Елизаветы Юрьевны Кузьминой-Караваевой в Манежном переулке. В тот день я познакомилась с Лозинским.
    Вскоре возникли беседы о необходимости отмежеваться от символизма, который, кстати сказать, уже год тому назад (в 1910 году) объявил себя в состоянии кризиса. В это время Николай Степанович писал стихи, вошедшие в сборник "Чужое небо". Итак, своим первым акмеистическим сборником он считал "Чужое небо". "Жемчуга" появились весной 1910 года, т.е. задолго до начала разговоров о новом направлении. [В статье-некрологе 1921 г. Георгий Иванов (отзыв на "Огненный Столп") утверждает, что только с "Чужого неба" начался настоящий Гумилев, но даже он не замечает единство пути от первой книги до "Огненного Столпа"].
    В новом издании Блока есть очень интересная запись: "Мы были правы, когда боролись с псевдореалистами, но правы ли мы теперь, когда боремся с, может быть, своим (курсив мой. – А.А.) Гумилевым".
    Время рассудит или, вернее, уже рассудило их, но как это было ужасно, когда эта литературная вражда кончилась одновременно гибелью обоих.
    Об аресте Николая Степановича я узнала на похоронах Блока. "Запах тленья обморочно-сладкий" в моем стихотворении "Страх", написанном ночью 25 августа 1921, относится к тем же похоронам.
    О смерти Николая Степановича я узнала (прочла в газете на вокзале) 1 сентября в Царском Селе, где я жила (против Дома Китаевой), в полубольнице, полусанатории и была так слаба, что ни разу не пошла в парк. 15 сентября я написала "Заплаканная осень как вдова..." В это лето горели леса под Петербургом – улицы были полны пахучим желтым дымом (как в 1959). Осенью на Марсовом поле был огромный уже разоренный огород и тучи ворон. Я, приехав из Ц.С., пошла (тогда все ходили пешком) в Мраморный к Шилейко (через Марсово поле) – он плакал. (Замечаю, что пишу что-то не то: на двух страницах чуть не 10 тем и все весьма сбивчиво, как теперь любят говорить).
К истории акмеизма
    Понять зарождение акмеизма без знания фактов и соображений, которые будут изложены здесь, просто невозможно. Когда я в последний раз говорила на эту тему с М.А.Зенкевичем, он обратил мое внимание на то, что у акмеистов никогда не было меценатов, чего нельзя сказать о символистах. Это тоже верно, хотя отнюдь не самое главное*. Даже номера "Гиперборея" выкупали мы сами, а журнал почти единолично вел Лозинский. Жирмунский признается, что напутал с Кузминым и его "прекрасной ясностью" (см. статью Кузмина через несколько недель после смерти Николая Степановича).
    _________
    * Волков в весьма смятенном виде в каком-то там IV издании продолжает витийствовать о связи акмеистов с крупной буржуазией, забывая, что "культ личности" довольно давно сдан на слом.
   
    Чтобы говорить об акмеизме, следует твердо усвоить, когда он появился на свет, а не цитировать Гумилева 1910 года, как делает Глеб Струве ("Мы не можем не быть символистами"). Гумилев надеялся, что его поддержит Брюсов ("Русская мысль") в пику Вяч. Иванову, который сразу был откровенно враждебен (см. письмо), но что бы осталось у Брюсова, если бы он отрекся от символизма? И Брюсов обрушился на акмеизм, и Н.Гумилев в его статье превратился в г-на Гумилева, что на языке того времени означало нечто стоящее вне литературы.
    Но все это сведения, хотя и необходимые, но второстепенные. Всего нужнее понять характер Гумилева и самое главное в этом характере: мальчиком он поверил в символизм, как люди верят в Бога. Это была святыня неприкосновенная, но по мере приближения к символистам, в частности к "Башне" (В.Иванов), вера его дрогнула, ему стало казаться, что в нем поругано что-то.
    Андрей Белый где-то сообщает, что он дал Гумилеву программу акмеизма, небрежно набросав ее на бумажке, и Гумилев взял, сказав, что это ему подходит. Более отчаянной и бессмысленной выдумки я никогда не слыхала. От себя добавлю, что, когда Гумилев пригласил Белого с женой к нам в Царское Село, тот почти невежливо уклонился. И акмеизм находит в 10-м году (см....). Да и почему бы Белый, один из столпов символизма и автор основной работы по символизму, стал бы свергать самого себя.
    В 1914 произошел внутренний раскол цеха. Гумилев и Городецкий поссорились. Уцелели письма, которыми они обменялись, то есть я имею в виду письма Городецкого к Гумилеву, недавно кто-то приобрел их у вдовы Рудакова, которой я дала их на сохранение, а она, как известно, торгует всем ей доверенным. Но сейчас не в этом дело. В 1915 году произошла попытка примирения, и мы были у Городецких на какой-то новой квартире (около мечети) и даже ночевали у них, но, очевидно, трещинка была слишком глубокой, и возвращение к прежнему было невозможно.
    Потом возникали цехи, куда-то меня приглашали, куда-то нет, но все они никакого значения для истории акмеизма не имели.
    Статья Мандельштама "Утро акмеизма" написана, вероятно, в 1913 году, а не тогда, когда напечатана в "Сирене" (1919). Самый термин "акмеизм" до следующих поколений донесли не мы и не друзья (их не было), а враги.
    Помню, еще в редакции "Северных записок" Осип и я пристали к синдикам, что пора кончать Цех (Первый). В моей записной книжке написали как бы прошение, и я тут же подделала все подписи. (С.Городецкий наложил резолюцию;
    "Всех повесить, а Ахматову заточить пожизненно – Малая, 63". Все это шутка, но...)
    Там же, помнится, мне было неприятно, что Городецкий поносит последними словами стихи Блока "Свирель запела...".
    На этом же собрании от нас публично отрекся Н.Клюев, а когда пораженный Н.С. спросил его, что это значит, он ответил: "Рыба ищет, где глубже, человек, где лучше"...
    Действительно, быть акмеистом в это время было не слишком уютно.
    Было, как полагается, и генеральное сражение в Академии Стиха. Я вернулась из Киева от мамы, и у меня вскочила температура.
    В зиму Sturm und Drang акмеизма мы несколько раз выступали как группа. Гумилев и Городецкий читали доклады, помню, как старик Радецкий (?) с гигантской бородой потрясал кулаками и кричал: "Эти Адамы и эта тощая Ева" (то есть я).
    В расчеты этой группы входило изъять меня из обращения, потому что у них была готовая кандидатка на эту ваканцию. Потому и в своих бульварных мемуарах Георгий Иванов ("Петербургские зимы") так описывает эти вечера:
    В маленький зал "Дома литераторов" не попало и десятой части желавших услышать Ахматову. Потом вечер был повторен в Университете. Но и огромное университетское помещение оказалось недостаточным. Триумф, казалось бы?
    Нет. Большинство слушателей было разочаровано.
    - Ахматова исписалась.
    Ну, конечно.
    Пять лет ее не слушали и не читали. Ждали того, за что Ахматову любили - новых перчаток с левой руки на правую. А услышали совсем другое:
Все потеряно, предано, продано,
Отчего же нам стало светло?
И так близко подходит чудесное,
К развалившимся грязным домам.
Никому, никому неизвестное,
Но от века желанное нам.
    Слушатели недоумевали – "большевизм какой-то"*. По старой памяти хлопали, но про себя решили: конечно – исписалась.
    _________
    * Какой большевизм, прошу убедиться в послесловии Ал.Суркова (1961) к моей книге.
   
    Критика с удовольствием подхватила этот "глас народа". Теперь каждый следящий за литературой гимназист знает – от Ахматовой ждать нечего.
    Верно – нечего. Широкая публика, делавшая когда-то славу Ахматовой, славу в необычном для настоящего поэта порядке, шумную, молниеносную – Ахматовой обманута. Все курсистки России, выдавшие ей "мандат" быть властительницей их душ – обмануты.

    Надо признаться, что этой страничке необычайно повезло. Я видела ее и по-английски*, и по-итальянски**.
    ____________
    * Страховский (Шацкий). Стр. 74.
    ** Примечания в Антологии поэзии XX века. Стр. (Эйнауди).
   
    Однако справедливость требует отметить, что в ней (как, впрочем, и во всех писаниях Г.Иванова) нет ни слова правды.
    В начале 20-х годов вышли мои книги – впервые большие тиражи (5000) и немедленно были распроданы (15 тысяч): "Подорожник" и "Anno Domini" (Алянский – "Алконост", Блох – "Petropolis").
    Но ни по-английски, ни по-итальянски нет конца абзаца, – там, наоборот, мое якобы "падение" было окончательным и бесповоротным. Я, якобы, сама осознала его (в 1932 году) и перестала писать стихи до самого 1940 года, когда почему-то вышло "полное" собрание моих сочинений, тогда же вышла какая-то книга "Ива". Так называется в сборнике "Из шести книг" 1-й отдел, никогда отдельно не выходивший и который содержал горсточку стихов из тех, что я писала с 22-го по 40-й год (название по первому стихотворению "Ива"; это в самом деле "Тростник"). Что же касается полноты сборника, то само заглавие опровергает это утверждение. Но иностранцам почему-то хочется замуровать меня в 10-е годы, и ничто, даже тиражи моих книг, не могут их разубедить. С 1940 по 1961 год были напечатаны в СССР девяносто пять тысяч экземпляров мною написанных книг, и купить сборник моих стихов – невозможно. Что же касается начала 20-х годов (так называемый НЭП), то после того, что К.Чуковский противопоставил меня Маяковскому ("Две России"), В.Виноградов написал известную статью "Стилистика Ахматовой", Б.М.Эйхенбаум – целую книгу (1922), моими стихами занимались формалисты, о них читали доклады и т. д. Все это действительно (как, впрочем, все в моей жизни) кончилось довольно печально. В 1925 году ЦК вынес постановление (не опубликованное в печати) об изъятии меня из обращения. Уже готовый двухтомник ("Петроград" Гессена) был запрещен, и меня перестали печатать.
    В частности, я считаю, что стихи (в особенности лирика) не должны литься, как вола по водопроводу, и быть ежедневным занятием поэта. Действительно, с 1925 года по 1935 я писала немного, но такие же антракты были у моих современников (Пастернака и Мандельштама). Но и то немногое не могло? появляться из-за пагубного культа личности. Кроме того, я писала тогда царскосельскую поэму "Русский Трианон", которая не сохранилась, потому что я расслышала в ней Онегинскую интонацию (отдельные строфы напечатаны).



    "Четки" – 15 марта 1914 года. Корректуру держал Лозинский. Гумилев, когда мы обсуждали тираж, задумчиво сказал: "А может быть, ее придется продавать в каждой мелочной лавке". Тираж 1-го издания 1100 экземпляров. Разошлось меньше чем в год. Главная статья – Н.В.Недоброво. Две ругательные – С.Боброва и Тальникова. Остальные похвальные. <...>
    "Все мы бражники..." – стихи скучающей капризной девочки, а не описание разврата, как принято думать теперь...
Через год "Четкам" исполнится полвека "Четки" (продолжение)
    Книга вышла 15 марта 1914 года (старого стиля), и жизни ей было отпущено примерно шесть недель. В начале мая петербургский сезон начинал замирать, все понемногу разъезжались. На этот раз расставание с Петербургом оказалось вечным. Мы вернулись не в Петербург, а в Петроград, из 19 века сразу попали в 20-й, все стало иным, начиная с облика города. Казалось, маленькая книга любовной лирики начинающего автора должна была потонуть в мировых событиях. С "Четками" этого не случилось...
    И потом еще много раз она выплывала и из моря крови, и из полярного оледенения, и побывав на плахе, и украшая собой списки запрещенных изданий (Index librorum prohibitorum*), и представляя собою краденое добро (издание Ефрона в Берлине, и одесская контрафакция при белых 1919 года).
    Habent sua fata libelli**.
    24 июня 1963 г.
    ___________
    * Список запрещенных книг (лат.).
    ** Книги имеют свою судьбу (лат.).
   
    Дмитрий Евгеньевич Максимов утверждает, что "Четки" сыграли совсем особую роль в истории русской поэзии, что им было суждено стать надгробным камнем на могиле символизма. (См. также Матезеус). Он в какой-то мере повторяет то, что недавно говорили мне и Виктор Максимович Жирмунский и М.Зенкевич, один как исследователь, другой как свидетель.



    "Четки", как я уже говорила, вышли 15 марта 1914 года, то есть вскоре после того, как окончилась кампания по уничтожению акмеизма. С необычайным воодушевлением и редкостным единодушием все и вся ринулись душить новое течение. От суворинского "Нового времени" до футуристов, салоны символистов (Сологубы, Мережковские), литературные общества (так называемая Физа), бывшая "башня", то есть окружение В.Иванова, и т.д. и т.д. без жалости когтили аполлоновские манифесты. Борьба с занявшими командные высоты символистами была делом безнадежным. Они владели огромным опытом литературной политики и борьбы, мы и понятия обо всем этом не имели. Дошло до того, что пришлось объявить "Гиперборей" не акмеистическим журналом, Одни заглавия антиакмеистических статей могут дать представление об общем тоне полемики ("Замерзающий Парнас", "У ног африканского идола", "Без божества, без вдохновенья" и т.п.). Брюсов в влиятельной "Русской мысли" назвал Николая Степановича- "господин Гумилев", что на тогдашнем языке означало некто, находящийся вне литературы.
    ...Все это я говорю в связи с моими воспоминаниями о "Четках" потому, что в нескольких десятках хвалебных рецензий об этом сборнике ни разу не встречается слово "акмеизм". Это было почти бранное слово. Первое настоящее об акмеизме: "Преодолевшие символизм" Жирмунского – декабрь 1916 года.
   
    Здесь воспоминания Жирмунского.
    Прошло полвека. Чьи-то внуки стали чьими-то дедами. Первые читатели "Четок" встречаются реже, чем зубры вне Беловежской пущи. Все это, разумеется, в порядке вещей.
    Но изменилась и орфография (примеры), и счет времени (стиль новый и старый – не 15 марта, а...), название города, где вышла книга (не Петербург, а Ленинград), страны (не Россия, а СССР).
    В этом месте читатель готовится (не без раздражения) узнать, что не изменились только стихи. Вот было бы славно! Однако я полагаю, что изменились и стихи, что сбывшиеся предсказания (Кузмин в предисловии, Ходасевич) заставляют иначе воспринимать то или другое место, что то, что в 1914 году было оглушительно новым, от бесчисленного количества подражаний кажется обычным. Так сотый поцелуй безошибочно стирает первый.



    В дни выхода "Четок" нас пригласила к себе издательница "Северных записок" эсерка Чайкина (я была в том синем платье, в котором меня изобразил Альтман). У нее собралось видимо-невидимо гостей. Около полночи начали прощаться. Одних хозяйка отпускала, других просила остаться. Потом все перешли в столовую, где был накрыт парадный стол, и мы оказались на банкете в честь только что выпущенных из Шлиссельбурга народовольцев. Я сидела с Л.К. против Германа Лопатина. Потом часто с ужасом вспоминала, как Л.К. сказал мне: "Если бы мне дали "Четки", я бы согласился провести столько времени в тюрьме, как наш визави".
    Кто-то представил мне Степуна. Он тотчас же сказал: "Возьмите ваш бокал, обойдите стол и чокнитесь с Германом Лопатиным. Я хочу присутствовать при этом историческом моменте". Я подошла к старику и сказала: "Вы меня не знаете, но я хочу выпить за вас". Старик ответил какую-то полулюбезность, полудерзость, но это уже неинтересно.
    26 июня 1963 г. Ленинград



    XX век начался осенью 1914 года вместе с войной, так же как XIX начался Венским конгрессом*. Календарные даты значения не имеют. Несомненно, символизм – явление XIX века. Наш бунт против символизма совершенно правомерен, потому что мы чувствовали себя людьми XX века и не хотели оставаться в предыдущем...
    Николай Степанович моложе Блока только на семь лет, но между ними – бездна. Однако и у него еще был период символизма. Мы же – Мандельштам, Нарбут, Зенкевич и я символизма и не нюхали.
    _________
    * Начинали Мандельштам, Пастернак и Цветаева. Я уже не говорю о Маяковском и Хлебникове. Это полностью их время.
Белая стая
    ...Этот сборник появился при еще более грозных обстоятельствах, чем "Четки". Он вышел в сентябре 1917 года. Если "Четки" опоздали, "Белая стая" прилетела просто к шапочному разбору. Транспорт замирал – книгу было нельзя послать даже в Москву, она вся разошлась в Петрограде. Бумага грубая – почти картон.
    Журналы закрывались, газеты тоже. Поэтому в отличие от "Четок" у "Белой стаи" не было шумной прессы. Голод и разруха росли с каждым днем. Как ни странно, ныне все эти обстоятельства не учитываются, и принято считать, что "Белая стая" имела меньше успеха, чем "Четки".
    Через год Михайлов ("Прометей") купил у меня право на II издание. Это было в 1918 году в уже совсем голодном и полупустом Петербурге. В 1918 году вышла сокращенная контрафакция в Тифлисе, затем Блох и Алянский напечатали
    "Белую стаю" (дополнительно в Берлине) в издательстве "Petropolis" и один Алянский в "Алконосте" (1922). Так же как "Четки", "Белая стая" заняла свое место в однотомниках ("Из шести книг", 1940, "Советский писатель"; американский, 1952, издательство имени Чехова, и в зеленой книге 1961 года). Ее именем называется чешский однотомник моих стихов в переводе Марчановой с очень дельным послесловием Матезеуса. (Вышло два издания, одно еще до войны.) Никакого неуспеха "Белой стаи" я никогда не наблюдала.
    В книге "Из шести книг" остались ошметки "Белой стаи", как, впрочем, случилось и с "Четками". Пример: стихотворение "У меня есть улыбка..." выброшено за слово "аналой" (1913 г.). Это же, конечно, относится и к сборнику 1961 года. Таким образом современные читатели не знают мои стихи, ни новые, ни старые.



    Что же касается третьего сборника – "Anno Domini", дело обстоит сложнее. Он вышел (П-е издание) в 1923 г. в Берлине ("Petropolis" и "Алконост") и не был допущен на родину. Тираж, по тем временам значительный, остался за границей.
    То, что там были стихи, не напечатанные в СССР, стало одной третью моей вины, вызвавшей первое постановление обо мне (1925 год); вторая треть – статья К.Чуковского "Две России (Ахматова и Маяковский)"; третья треть – то, что я прочла на вечере "Русского современника" (апрель 1924 г.) в зале Консерватории (Москва) "Новогоднюю балладу". Она была напечатана в № 1 "Русского современника" (без заглавия), и очень дружески ко мне расположенный Замятин с неожиданным раздражением сказал мне, показывая пачку вырезок: "Вы нам весь номер испортили". (Там была еще "Лотова жена".)
    Об этом выступлении в зале Консерватории в Москве вспоминает Перцов ("Жизнь искусства") в статье "По литературным водоразделам" (1925). Статью у меня взяли, но я помню одну фразу: "Мы не можем сочувствовать женщине, которая не знала, когда ей умереть..." Кроме того, там было легкое изумление по поводу того, что Ахматова еще в прошлом году наполнила какими-то девушками московскую залу Консерватории.



    В 1924 году три раза подряд видела во сне X. 6 лет собирала "Труды и дни" и другой материал: письма, черновики, воспоминания. В общем, сделала для его памяти все что возможно. Поразительно, что больше никто им не занимался. Так называемые ученики вели себя позорно. Роль Георгия Иванова. За границей они все от него отреклись.



    Чувство, с которым я прочитала цитату из "Петербургских зим", относящуюся к моим выступлениям ("Дом литераторов", 1921 год), можно сравнить только с последней главой "Процесса" Кафки, когда героя просто ведут на убой у всех на глазах, и все находят это в порядке вещей. В этой цитате нет ни слова правды. Стихотворение
Все расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло,
Все голодной тоскою изглодано...*
    ______________
    * "Чудесное" и "вишневый сад" – образы душевного просветления и никакого отношения к политике не имеют.
    автор изображает образцом продажной лирики и примером того, как я исписалась. Слушатели якобы "по привычке хлопали". По привычке никто не хлопает, или хлопают дверьми, уходя. Люди до сих пор с волнением вспоминают эти вечера и пишут мне о них.
    А вот Георгий Иванов и Оцуп уже в то время были чрезвычайно заняты всяческой дискредитацией моих стихов. Они знали некоторые подробности моей биографии и думали, что мое место пусто, и решили передать его И.Одоевцевой.
    В "Дракон" и альманахи Цеха Поэтов я даже не была приглашена. Там появилась совершенно неприличная рецензия на "Подорожник" (Н.Оцуп), в "Доме искусств", № 2, писал в том же тоне Г.Иванов, Адамович об Одоевцевой.
    Я бы не стала вспоминать об этих делах "давно минувших дней", если бы этой страничке из меморий Г.Иванова так по-особенному не повезло в зарубежной прессе. Она стала для всего мира канвой для моей послереволюционной биографии. Ее перевел и напечатал в своей книге ("Гумилев, Ахматова, Мандельштам") Страховский (1949), ее я узнаю в писаниях Харкинса, Di Sarra, Ripellino, а друзья говорят мне:
    "Охота Вам обращать внимание". Может быть, и неохота, но совет странный. Если я в течение пятидесятилетней литературной деятельности ни разу ни против чего не возражала, это все же что-то значит, и на мое возражение можно бы обратить внимание.
    Почему на эту удочку клюнули иностранцы, совершенно понятно. Было слишком соблазнительно объявить, что Революция убила молодое дарованье, тем более что после 1924 года мои стихи перестали появляться в печати (то есть были запрещены), главным образом за религию.
    Но иностранцы – дело десятое, а как мог русский писатель, который знал настоящее положение вещей, так быстро дойти до такого разложения, для меня непостижимо.
    Георгий Иванов не мог не знать, что мои книги в НЭП расходились очень быстро (15 тысяч у Алянского в "Алконосте"), что тогда появилась работа (книга) Б.М.Эйхенбаума о моей поэзии, огромная статья Виноградова "Стилистика Ахматовой" в первом номере "Литературной мысли", главы в книгах Чулкова ("Наши спутники"), Айхенвальда и т.д. Чуковский читал доклад "Две России". О выступлениях я уже говорила. Ими занимались формалисты, о чем могут в свою очередь свидетельствовать В.Виноградов и Жирмунский.
    Это prosperity* кончилось моей поездкой в Москву (апрель 1924), где я на вечере "Русского современника" прочла "Новогоднюю балладу" и после этого решением ЦК была изъята из обращения до 1939 года.
    В период культа личности имя мое было под запретом, ругань шла, как вода по водопроводу**, при обысках снимали со стен мои портреты (1927)***, Пастернак еле уговорил редакцию "Нового мира" разрешить напечатать мою фамилию над посвященным мне его стихотворением "Мне кажется, я подберу слова..." (1930?).
    А мне кажется, настало время до конца разоблачить эти смрадные "мемуары" Г.Иванова****, а не писать о них с явным сочувствием, как это делает синьор Логатто в только что вышедшей книге.
    _________
    * Процветание (англ.).
    ** Например, Перцов, Малахов, Лелевич и т. д.
    *** Их снимали и с выставок (Делла-Вос-Кардовская)
    **** Вспомнить только, что он пишет там о Гумилеве и Мандельштаме! Теперь, оказывается, вся группа отреклась от Гумилева, то есть Петр отрекается и предает Иуда.
   
    Вероятно, он поступает так потому, что нет ничего другого. Но, по моему мнению, лучше ничто, чем заведомая клевета.
    Dixi*
    13 августа 1961.
    Комарово
    _________
    * Я сказала (лат.).



    После моих вечеров в Москве (весна 1924) состоялось постановление о прекращении моей литературной деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на литературные вечера. (Я встретила на Невском М.Шагинян. Она сказала: "Вот вы какая важная особа: о вас было постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать".)
    В 1929 году после "Мы" и "Красного дерева" и я вышла из союза.



    В мае 1934 г., когда рассылались анкеты для вступления в новый союз, я анкеты не заполнила. Я член союза с 1940 года, что видно из моего билета.
    Между 1925-1939 годами меня перестали печатать совершенно (см. критику, начиная с Лелевича. 1922-1933). Тогда я впервые присутствовала при своей гражданской смерти. Мне было 35 лет.
К пятидесятилетию литературной деятельности
Лекции
Ахматова и борьба с ней
"А лебедя – за ахматовщину"
    Мои стихи в "Аполлоне" весны 1911 года. Немедленная реакция Буренина в "Новом времени", который предполагал, что уничтожил меня своими пародиями, даже не упоминая мое имя.
    В 1919 году меня уничтожили Бунин в Одессе (эпиграмма "Поэтесса") и Брюсов в Москве (в честь Аделины Адалис)*. Затем в 1925 году меня совершенно перестали печатать и планомерно и последовательно начали уничтожать в текущей прессе (Лелевич в "На посту", Перцов в "Жизни искусства", Степанов в "Ленинградской правде" и множество других). (Роль статьи К. Чуковского "Две России".) Можно представить себе, какую жизнь я вела в это время**. Так продолжалось до 1939 года, когда Сталин спросил обо мне на приеме по поводу награждения орденами писателей.
    _________
    * См.: "Проза" Цветаевой. Стр. 243 (Вечер девяти поэтесс).
    ** После первого Постановления ЦК (1925?), о котором мне сообщила на Невском М.Шагинян и которое никогда не было опубликовано, меня, естественно, перестали приглашать выступать. Это видно по списку выступлений. После значительного перерыва я в первый раз читала стихи на вечере памяти Маяковского (10-летие его смерти) в Доме культуры на Выборгской стороне вместе с Журавлевым.
    Это (1-е) Постановление не было, по-видимому, столь объемлющим, как знаменитое Постановление 1946 года, потому что мне разрешили перевести "Письма Рубенса" для издательства "Academia" и были напечатаны две мои статьи о Пушкине, но стихи перестали просить.
    Тут я еще из сочувствия Пильняку и Замятину ушла из Союза.
    В 1934 году не заполнила анкету и таким образом не попала в образованный тогда Союз Советских Писателей.
   
    Были напечатаны горсточки моих стихов в журналах Ленинграда, и тогда издательство "Советский писатель" получило приказание издать мои стихи. Так возник весьма просеянный сборник "Из шести книг", которому предстояло жить на свете примерно шесть недель*. Отдельной "Ивы" никогда не было, вопреки указаниям за рубежом.
    Затем, как известно, я, уже бессчетное количество раз начисто уничтоженная, снова подвергалась уничтожению в 1946 дружными усилиями людей (Сталин, Жданов, Сергиевский, Фадеев, Еголин), из которых последний умер вчера, а стихи мои -более или менее живы, но имя мое в печати не упоминается (может быть, по старой и почтенной традиции), и о вышедшей в 1958 году книжке "Стихотворения" не было ни oдного упоминания.
    ___________
    * На судьбу этой книги повлияло следующее обстоятельство: Шолохов выставил ее на Сталинскую премию (1940). Его поддержали А.Н.Толстой и Немирович-Данченко. Премию должен был получить Н.Асеев за поэму "Маяковский начинается". Пошли доносы и все, что полагается в этих случаях: "Из шести книг" была запрещена и выброшена из книжных лавок и библиотек. Италианец Di Sarra почему-то считает этот сборник полным собранием моих стихов. Иностранцы считают, что я перестала писать стихи, хотя я в промежутке 1935-1940 написала хотя бы "Реквием".
II
    "Так было над Невою льдистой" и над Москвой-рекой, но примеры, как известно, заразительны.
    "... и борьба с ней" перенеслась за пределы нашей родины. Там мое положение было еще более безнадежным, потому что моя единственная защита, то есть сами стихи – отсутствовали, а на их месте были чудовищные переводы-подстрочники с перепутанным смыслом (см. Einaudi – итальянские и Laffite – французские) и не менее чудовищные слухи, вроде моей безнадежной страсти к А. Блоку, которая почему-то всех до сих пор весьма устраивает*. Кроме того, вин у меня набралось порядочно. Кто-то обвиняет меня в том, что я не символистка. Кто-то противупоставляет меня "новаторам" и непрерывно сдает в архив. Шацкий утверждает, что Гумилев считал мои стихи "времяпровождением жены поэта" (вопреки всем печатным отзывам Николая Степановича). Георгий Иванов всю жизнь под диктовку Одоевцевой старался как-нибудь уколоть меня, начиная со своих бульварных "Петербургских зим".
    Харкинс, не зная, под чью диктовку и с какой целью, в своем "Алфавите русской литературы" написал нечто столь непристойное, что, когда я пытаюсь пересказать это кому-нибудь из знакомых, мне просто не верят. Каковы же были его источники?! Пьер Сегер выносит на обложку книги переводов моих стихов (1959) заманчивое сведение о том, что я была разведена два раза (и это на обложке!), причем первый раз я была принуждена это сделать, а случилось это перед Революцией. Бедный мой разводик! (Начало августа 1918 года). Думал ли он, что ему будет такая честь, что через сорок лет он будет выглядеть как мировой скандальный процесс. А я даже никуда не ходила, ни с кем не говорила, абсолютно не знаю, как это происходило. Я просто получила бумажку, что разведена с таким-то. Был голод, был террор – все куда-то уезжали (многие навсегда), быта не было, все разводились.
    _________________
    * Повторяю еще раз, что это сплетня провинциального происхождения, возникла в 20-х годах, то есть после смерти Блока, что в 10-х годах все прекрасно знали, у кого с кем роман, про Дельмас говорили громко; что она – Кармен, никто не сомневался и т.д.
   
    Нас так давно уже все привыкли видеть врозь, никто не интересовался чужими делами. До того ли было! И вот проходит сорок лет, и я узнаю, что перед Революцией была принуждена развестись. Почему перед, почему принуждена? Кого я должна благодарить за такую информацию? Вероятно, давший такие роскошные сведения пожелал остаться неизвестным, как говорили в старину*.
    (Случайно сняв у друзей книгу с полки (у Рожанских), узнаю, что я amie intime** и, кого бы вы думали? Пастернака – открытие Рауnе, которого, вероятно, никто не будет у него оспаривать.)
   
Примечание № 3
(к статье "Ахматова и борьба с ней")
    Нормальная критика тоже прекратилась в начале 20-х годов (попытки Осинского и Коллонтай вызвали немедленный резкий отпор). На смену ей пришло нечто, может быть, даже беспрецедентное, но во всяком случае недвусмысленное. Уцелеть при такой прессе по тем временам казалось совершенно невероятным. Понемногу жизнь превратилась в непрерывное ожидание гибели. Попытаться найти какую-нибудь работу было бессмысленно, потому что после первой же статьи Перцова, Лелевича, Степанова*** и т. д. всякая работа тут же бы рухнула.
    ________
    * Я из озорства проверила: только обо мне одной X. пишет о разводе, хотя почти все, о ком он пишет, были разведены, и хорошо еще, если один раз (Толстой, Симонов, Берггольц и т. д.).
    ** Близкая подруга (фр.).
    *** Среди заглавий мне почему-то вспомнилось: "Лирика и контрреволюция" (?!).
Еще примечание
    Два поэта породили целые полчища учеников – Гумилёв и Мандельштам. Первый сразу после своей смерти (Тихонов, Шенгели, Багрицкий). В 20-х годах им бредила вся литературная южная Россия. Второй – сейчас (1961); им бредит почти вся начинающая молодежь Москвы и Ленинграда.



    <...> в 1936-м я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного коня или Черного коня из тогда еще не рожденных стихов. <...> Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже, судить не мне. 1940 – апогей. Стихи звучат непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь, и иногда, наверно, плохие.
Для памяти
    Считаю не только уместным, но и существенно важным возвращение к 1946 году и роли Сталина в постановлении 14 августа. Об этом в печати еще никто не говорил. Мне кажется удачной находкой сопоставление того, что говорилось о Зощенко и Ахматовой, с тем, что говорили о Черчилле. Абсолютно невозможно приводить дословные цитаты из Жданова, переносящие нас в атмосферу скандала в коммунальной квартире. С одной стороны, новая молодежь (послесталинская) этого не помнит, и нечего ее этому учить, а не читавшие мои книги мещане до сих пор говорят "альковные стихи Ахматовой" (по Жданову) – не надо разогревать им их любимое блюдо. Здесь совершенно неуместен объективный тон и цитирование, должно чувствоваться негодование автора [что-нибудь вроде: "мы отказываемся верить нашим глазам", "невозможно объяснить, почему о женщине-поэте, никогда не написавшей ни одного эротического стиха..."] по поводу того, что некто, считающий себя критиком, пишет непристойности. Ругательные статьи были не только в "Культуре и жизни" (Александровский централ), но и во всей центральной и периферийной прессе – четырехзначное число в течение многих лет. И все это в течение многих лет давали нашей молодежи как назидание. Это был экзаменационный билет во всех вузах страны.
    Зощенко и Ахматова были исключены из Союза писателей, то есть обречены на голод.



    После постановления 1946 года занималась темой "Пушкин и Достоевский" и "Гибель Пушкина". Тема первая огромна. Материала бездна. Сначала я просто теряла голову, сама не верила себе. Ирина Николаевна Томашевская всегда говорит, что это лучшее из всего, что я сделала. (Сожгла со всем архивом, когда Леву взяли 6 ноября 1949 г.).



    Все места, где я росла и жила в юности, больше не существуют: Царское Село, Севастополь, Киев, Слепнево, Гунгенбург (Усть-Нарова).
    Уцелели: Херсонес (потому что он вечный), Париж – по чьему-то недосмотру и Петербург – Ленинград, чтобы было, где преклонить голову. Приютившая то, что осталось от меня в 1950 году, Москва была доброй обителью для моего почти посмертного существования.
    <1963>
Псевдомемуарии
    Современное литературоведение невозможно без критики источников. Пора научиться отличать маразматический (Мако) и злопыхательский (Неведомская) бред от добросовестной работы памяти. По обстоятельствам XX века огромное количество людей остались совершенно без архивов и прекрасно научились без них обходиться. Еще Руссо говорил: "Я лгу только там, где не помню".



    Я какой-то анти-Броунинг. Тот всегда говорит от другого лица, за другое лицо. Я не даю сказать ни слова никому (в моих стихах, разумеется). Я говорю от себя, за себя все, что можно и чего нельзя. Иногда в каком-то беспамятстве вспоминаю чью-то чужую фразу и превращаю ее в стих.



    В этих путешествиях все же кроется какая-то отрава, и вообще "самой счастливой" я была на Коннице, когда валялась в каком-то бесконечном и довольно зловредном гриппе, пропуская пятницу за пятницей (единственный свободный день шестнадцатилетней Ани – она должна была быть моей Wegleiterin'oй* в Москву). Это был, вероятно, 1956 год. Как я была тогда уверена, что ни одна моя строка не будет никогда напечатана, как эта уверенность удобно и вольно жила в моем сознании, не причиняя мне ни малейшего огорчения. Как легко и свободно я сказала трем парням из "Лижей", которые приехали ко мне за стихами: "Все равно не напечатаете..." Вот это жизнь, достойная порядочного человека. А теперь... Тогда я дала им совсем новый "Летний сонет" и еще что-то. Значит, скоро 10 лет, как я снова печатаюсь. Ну и путы же это...
    <1965>
    ________________
    * Путеводительницей (нем.).
   
Город
    О "красоте" Петербурга догадались художники-мирискусники, которые, кстати сказать, открыли и мебель красного дерева. Петербург я начинаю помнить очень рано – в 90-х годах. Это, в сущности, Петербург Достоевского. Это Петербург дотрамвайный, лошадиный, коночный, грохочущий и скрежещущий, лодочный, завешанный с ног до головы вывесками, которые безжалостно скрывали архитектуру домов. Воспринимался он особенно свежо и остро после тихого и благоуханного Царского Села. Внутри Гостиного двора тучи голубей, в угловых нишах галерей большие иконы в золоченых окладах и неугасимые лампады. Нева – в судах. Много иностранной речи на улицах.
    В окраске домов очень много красного (как Зимний), багрового, розового, и совсем не было этих бежевых и серых колеров, которые теперь так уныло сливаются с морозным паром или ленинградскими сумерками.
    Тогда еще было много великолепных деревянных домов (дворянских особняков) на Каменноостровском проспекте и вокруг Царскосельского вокзала. Их разобрали на дрова в 1919 году. Еще лучше были двухэтажные особняки XVIII века, иногда построенные большими зодчими. "Плохая им досталась доля" – их в 20-х годах надстроили. Зато зелени в Петербурге 90-х годов почти не было. Когда моя мама в 1927 году в последний раз приехала ко мне, то вместе со своими народовольческими воспоминаниями она невольно припомнила Петербург даже не 90-х, а 70-х годов (ее молодость), она не могла надивиться количеству зелени. А это было только начало! В XХ веке были гранит и вода.
Дальше о городе
Три замечания
    I. Сейчас с изумлением прочла в "Звезде" (статья Льва Успенского), что Мария Федоровна каталась в золотой карете. Бред! – Золотые кареты, действительно, были, но им полагалось появляться лишь в высокоторжественных случаях – коронации, бракосочетания, крестин, первого приема посла. Выезд Марии Федоровны отличался только медалями на груди кучера. Как странно, что уже через 40 лет можно выдумывать такой вздор. Что же будет через 100?
    II. Глазам не веришь, когда читаешь, что на петербургских лестницах всегда пахло жженым кофе. Там часто были высокие зеркала, иногда ковры. Ни в одном респектабельном петербургском доме на лестнице не пахло ничем, кроме духов проходящих дам и сигар проходящих господ. Товарищ, вероятно, имел в виду так называемый "черный ход" (ныне в основном ставший единственным) – там действительно могло пахнуть чем угодно, потому что туда выходили двери из всех кухонь. Например, блинами на Масляной, грибами и постным маслом в Великом посту, невской корюшкой в мае. Когда стряпали что-нибудь пахучее, кухарки отворяли дверь на черную лестницу – "чтобы выпустить чад" (это так и называлось), но все же черные лестницы пахли, увы, чаще всего кошками.
    III. Вечером вуали носили только проститутки.



    Звуки в петербургских дворах. Это, во-первых, звук бросаемых в подвал дров. Шарманщики ("пой, ласточка, пой, сердце успокой..."), точильщики ("точу ножи, ножницы..."), старьевщики ("халат, халат"), которые всегда были татарами. Лудильщики. "Выборгские крендели привез". Гулко на дворах-колодцах.
    Дымки над крышами. Петербургские голландские печи.
    Петербургские камины – покушение с негодными средствами. Петербургские пожары в сильные морозы. Колокольный звон, заглушаемый звуками города. Барабанный бой, так всегда напоминающий казнь. Санки с размаху о тумбу на горбатых мостах, которые теперь почти лишены своей горбатости. Последняя ветка на островах всегда напоминала мне японские гравюры. Лошадиная обмерзшая в сосульках морда почти у вас на плече. Зато какой был запах мокрой кожи в извозчичьей пролетке с поднятым верхом во время дождя. Я почти что все "Четки" сочинила в этой обстановке, а дома только записывала уже готовые стихи...
   
Набросок
19 апреля 1962 Ленинград – Москва
    Это написано для Вас, это Вам почему-то пришло в голову в великолепном марте 1962 года показать мне (может быть, в последний раз) сквозь беспощадное солнечное сияние страшный фон моей жизни и моих стихов: от разбойной безиконной столовой в Петровском домике и чудовищной могилы царевича Алексея под лестницей в Петропавловском соборе до пруда, куда в 1917 году бросили труп Распутина. И пустые окна Мраморного дворца ("Там пью я с тобой золотое вино...") и угол Марсова Поля, откуда не хочет и не может уйти моя поэма; и ворота, в которые мы когда-то входили, чтобы по крутой подвальной лестнице сойти в пеструю, прокуренную, всегда немного таинственную "Бродячую собаку"*; и на Жуковской "вылеп головы кобыльей", который я видела в последний раз в день смерти Маяковского. Стену бывшей конюшни ломали, серый двухэтажный особняк надстраивали. И самый страшный дом в городе (угол Садовой, наискосок от Никольского рынка) – там Раскольников убил старуху. Дом этот совсем недавно снесли, и на его место поставлен пузатый урод.
    Первый (нижний) пласт для меня – Петербург 90-х годов, Петербург Достоевского. Он был с ног до головы в безвкусных вывесках (белье, корсеты, шляпы), совсем без зелени, без травы, без цветов, весь в барабанном бое, так всегда напоминающем смертную казнь, в хорошем столичном французском языке, в грандиозных похоронных процессиях и описанных Мандельштамом высочайших проездах.
    Мимо Фонтанного Дома мы, кажется, не проезжали. Это было бы уже слишком...
    Снятые давным-давно надписи: "Дому сему подобает святыня Господня в долготу дней" на Инженерном замке, "Господеви помолитеся во святем дворе его" на Владимирском соборе – выступали на фронтонах.
    Гигантская копилка у церкви (где я слушала "канон Андрея Критского") и на которой было написано: "Где сокровище ваше, там и сердце ваше", снова стояла на своем месте.
    __________________
    * См. "Последние полчаса в "Собаке"". Это было так: Б.В.Томашевский зашел за мной, чтобы отвести меня на канал Грибоедова в сентябре 1941 к Дворнику Мосею, в бомбоубежище. Мы на Михайловской площади вышли из трамвая. Тревога! - всех куда-то гонят. Мы идем. Один двор, второй, третий. Крутая лестница. Пришли. Сели и одновременно произнесли: "Собака".
   
    ...И два окна в Михайловском замке, которые остались такими же, как в 1801 году*, и казалось, что за ними еще убивают Павла, и Семеновские казармы, и Семеновский плац, где ждал смерти Достоевский, и Фонтанный Дом – целая симфония ужасов: от тишайших – "Шереметевские липы, перекличка домовых..." до мирового резонанса 14 августа 1946 года:
Я была со всеми,
С этими и с теми,
А теперь осталась
Я сама с собой.
    И военная прокуратура на Невском рядом с знаменитой лавкой "Смерть мужьям"; и чайки около Литейного моста, через который я ходила в тюремные очереди под Крестами (тюрьма № 1) – "...и трехсотая с передачею..."; и Арка Штаба, где был военный суд и где судили сына; и Летний – первый, благоуханный, замерший в июльской неподвижности, и второй, под водой в 1924 году, и снова Летний, изрезанный зловонными рвами – щелями (1941); и Марсово – плац-парад, где ночью обучали новобранцев в 1915 году (барабан), и Марсово – огород, уже разрытый, полузаброшенный (1921), "под тучей вороньих крыл"; и ворота, откуда вывозили на казнь народовольцев, и близко от них – грузный дом Мурузи (угол Литейного), где я в последний раз в жизни видела Н.С.Гумилева (в тот день, когда меня нарисовал Ю. Анненков).
    ...И друзья, превратившиеся в мемориальные доски (Лозинский); и Соловьевский переулок, куда мы не переехали из-за войны 1914 года ("Как щелочка чернеет переулок..."); и меблированный дом "Нью-Йорк" (против Зимнего .дворца), где меня писал Натан Альтман**, и откуда я выходила через окно седьмого этажа, "чтоб видеть снег, Неву и облака", и шла по карнизу навестить Веню и Веру Белкиных.
    Все это – мой Ленинград...
    ______________
    * Комната была заперта до 1917 года.
    ** Гранди (итальянский художник, живший рядом) зашел взглянуть на почти готовый портрет Альтмана, Это он произнес бессмертную фразу, которую так любил повторять Мандельштам: "Будет большой змеязъ" (очевидно, смех).



    Царское в 20-х годах представляло собой нечто невообразимое. Все заборы были сожжены. Над открытыми люками водопровода стояли ржавые кровати из лазаретов первой войны, улицы заросли травой, гуляли и орали петухи всех цветов и козы, которых почему-то звали Тамара. На воротах недавно великолепного дома гр. Стенбок-Фермора красовалась огромная вывеска: "Случной пункт", но на Широкой так же терпко пахли по осеням дубы – свидетели моего детства, и вороны на соборных крестах кричали то же, что я слышала, идя по Соборному скверу в гимназию, и статуи в царскосельских парках глядели как в 10-х годах. В оборванных и страшных фигурках я иногда узнавала царскоселов. Гостиный двор был закрыт...
   
Из письма К***
(вместо предисловия)
    В первой половине марта 1940 года на полях моих черновиков стали появляться ни с чем не связанные строки. Это в особенности относится к черновику стихотворения "Видение", которое я написала в ночь штурма Выборга и объявления перемирия.
    Смысл этих строк казался мне тогда темным и, если хотите, даже странным, они довольно долго не обещали превратиться в нечто целое и как будто были обычными бродячими строчками, пока не пробил их час и они не попали в тот горн, откуда вышли такими, какими вы видите их здесь.
    Осенью этого же года я написала еще три не лирические вещи, сначала хотела присоединить их к "Китежанке", написать книгу "Маленькие поэмы", но одна из них, "Поэма без героя", вырвалась, перестала быть маленькой, а главное, не терпит никакого соседства; две другие, "Россия Достоевского" и "Пятнадцатилетние руки", претерпели иную судьбу: они, по-видимому, погибли в осажденном Ленинграде, и то, что я восстановила по памяти уже здесь в Ташкенте, безнадежно фрагментарно. Поэтому "Китежанка" осталась в гордом одиночестве, как говорили наши отцы.
    ...В Ташкенте от эвакуационной тоски написала "Дому было сто лет", там же в тифозном бреду все время слушала, как стучат мои каблуки по царскосельскому Гостиному двору – это я иду в гимназию. Снег вокруг собора потемнел, кричат вороны, звонят колокола, кого-то хоронят. Он будет в своем гробу ждать погребения под собором (там склеп) – мне страшно, у меня тиф, я в Ташкенте.
    8 марта 1964
    Москва. Легендарная Ордынка




    Как все уже было давно... И первый день войны, который еще недавно был таким близким, и день Победы, который, кажется, еще вчера стоял за плечом, и 14 августа 1946... И это уже история. Недавно были переводы, которые я сдала и не сдала, замоскворецкое житие и те сосенки, которые сейчас сердито качаются на фоне белой ночи.
    "Здесь северно очень – и осень в подруги я выбрала в этом году", – писала я в прошлом году, и как это уже далеко, а я собралась сейчас описывать 90-е годы XIX века!
    1957



    О книге, которую я никогда не напишу, но которая все равно уже существует, и люди заслужили ее. Сначала я хотела писать ее всю, теперь решила вставить несколько кусков из нее в повествование о моей жизни и о судьбах моего поколения. Эта книга задумана давно, и отдельные новеллы известны моим друзьям.
    Биографию я принималась писать несколько раз, но, как говорится, с переменным успехом. Последний раз это было в 1946 году. Ее единственным читателем оказался следователь, который пришел арестовывать моего сына, а заодно сделал обыск и в моей комнате (6 ноября 1949). На другой день я сожгла рукопись вместе со всем моим архивом. Она, насколько помню, была не очень подробной, нo там были мои впечатления 1944 года – "После-блокадный Ленинград", "Три сирени" – о Царском Селе и описание поездки в конце июля в Териоки – на фронт, чтобы читать стихи бойцам. А также "Царь-Гриб" (Гунгербург, 1895), "Мишка – будка, морда – окошко" (Киев, 1893). Их мне теперь трудно восстановить. Остальное же настолько окаменело в памяти, что исчезнет только со мною вместе.



    В первый раз я стала писать свою биографию, когда мне было одиннадцать лет, в разлинованной красным маминой книжке, для записывания хозяйственных расходов (1901 год). Когда я показала записи старшим, они сказали, что я помню себя чуть ли не двухлетним ребенком (Павловский парк, щенок Ральф и т.п.).



    Теперь, когда все позади – даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то мучительно проясняется (как в первые осенние дни) – люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И столько горьких и даже страшных чувств!
    И кто бы поверил, что я задумана так надолго, и почему я этого не знала. Память обострилась невероятно. Прошлое обступает меня и требует чего-то. Чего? Милые тени отдаленного прошлого почти говорят со мной. Может быть, это для них последний случай, когда блаженство, которое люди зовут забвеньем, может миновать их. Откуда-то выплывают слова, сказанные полвека тому назад и о которых я все пятьдесят лет ни разу не вспомнила. Странно было бы объяснить все это только моим летним одиночеством и близостью к природе, которая давно напоминает мне только о смерти…



    Который-то день вожусь с биографической книгой. Замечаю, что очень скучно писать о себе и очень интересно о людях и вещах (Петербург, запах Павловского Вокзала, парусники в Гунгербурге, Одесский порт в конце сорокадневной забастовки). Себя надо давать как можно меньше…



    Непременно, 9 января и Цусима – потрясение на всю жизнь, и так как первое, то особенно страшное.



    Боюсь что все, что я пишу здесь, относится к мрачному жанру – "Дочь Фауста" (см. Доде "Жак"), то есть все это попросту не существует. И чем больше люди хвалят это убогое скудное бормотание, тем меньше я им верю. Это происходит оттого, что я сама вижу и слышу за этими словами так много, что оно совершенно стирает самые слова.
    22 ноября 1957
    Москва




    Успеть записать одну сотую того, что думается, было бы счастьем…
    Однако книжка – двоюродная сестра "Охранной грамоты" и "Шума времени" – должна возникнуть. Боюсь, что по сравнению со своими роскошными кузинами она будет казаться замарашкой, простушкой, золушкой и т.д.
    Оба они (и Борис и Осип) писали свои книги, едва достигнув зрелости, когда все, о чем они вспоминают, было еще не так сказочно далеко. Но видеть без головокружения 90-е годы XIX века с высоты середины XX века почти невозможно.



    Я ни в какой мере не собираюсь воскрешать жанр "физиологического очерка" и загромождать книгу бесчисленными маловажными подробностями...



    ...Что же касается мемуаров вообще, я предупреждаю читателя, двадцать процентов мемуаров так или иначе фальшивки. Самовольное введение прямой речи следует признать деянием, уголовно наказуемым, потому что оно из мемуаров с легкостью перекочевывает в почтенные литературоведческие работы и биографии. Непрерывность тоже обман. Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что-то забывать...



    Начинать совершенно все равно с чего: с середины, с конца или с начала. Я вот, например, хочу сейчас начать с того, что эти зеленые домики с застекленными террасами (в одном из них я живу) непрерывно стояли перед моими (закрытыми) глазами в 1951 году в Пятой Советской больнице (Москва), когда я лежала после инфаркта и, вероятно, находилась под действием пантопона. Дома эти тогда еще не существовали – их построили в 1955 году, но, когда я их увидела, я тотчас припомнила, где видела их раньше. Оттого я и написала в "Эпилоге":
Живу как в чужом мне приснившемся доме,
Где, может быть, я умерла...
    Кстати о бреде. Во время тифа (в Ташкенте, в 1942 году) круглоголовый человек без лица сел на стул около моей кровати и рассказал мне все, что случится со мной, когда я вернусь в Ленинград. Запись его рассказа я сожгла вместе со всей остальной прозой того времени...



    Pro domo mea* скажу, что я никогда не улетала или не уползала из Поэзии, хотя неоднократно сильными ударами весел по одеревеневшим и уцепившимся за борт лодки рукам приглашалась опуститься на дно. Сознаюсь, что временами воздух вокруг меня терял влажность и звукопроницаемость, ведро, опускаясь в колодец, рождало вместо отрадного всплеска сухой удар о камень, и вообще наступало удушье, которое длилось годами. "Знакомить слова", "сталкивать слова" – ныне это стало обычным. То, что было дерзанием, через 30 лет звучит как банальность. Есть другой путь – точность, и еще важнее, чтобы каждое слово в строке стояло на своем месте, как будто оно там уже тысячу лет стоит, но читатель слышит его вообще первый раз в жизни. Это очень трудный путь, но, когда это удается, люди говорят: "Это про меня, это как будто мною написано". Сама я тоже (очень редко) испытываю это чувство при чтении или слушании чужих стихов. Это что-то вроде зависти, но поблагороднее.
    X. спросил меня, трудно или легко писать стихи. Я ответила: их или кто-то диктует, и тогда совсем легко, а когда не диктует – просто невозможно.
    1959
    ___________
    *О себе (лат.).



    У поэта существуют тайные отношения со всем, что он когда-то сочинил, и они часто противоречат тому, что думает о том или ином стихотворении читатель.
    Мне, например, из моей первой книги "Вечер" (1912) сейчас по-настоящему нравятся только строки:
Пьянея звуком голоса,
Похожего на твой.
    Мне даже кажется, что из этих строчек выросло очень многое в моих стихах.
    С другой стороны, мне очень нравится оставшееся без всякого продолжения несколько темное и для меня вовсе не характерное стихотворение "Я пришла тебя сменить, сестра..." – там я люблю строки:
И давно удары бубна не слышны,
А я знаю, ты боишься тишины.
    То же, о чем до сих пор часто упоминают критики, оставляет меня совершенно равнодушной.
    Стихи еще делятся (для автора) на такие, о которых поэт может вспомнить, как он писал их, и на такие, которые как бы самозародились. В одних автор обречен слышать голос скрипки, некогда помогавший ему их сочинить, в других – стук вагона, мешавшего ему их написать. Стихи могут быть связаны с запахами духов и цветов. Шиповник в цикле "Шиповник цветет" действительно одуряюще благоухал в какой-то момент, связанный с этим циклом.
    Это, однако, относится не только к собственным стихам. У Пушкина я слышу царскосельские водопады ("сии живые воды"), конец которых еще застала я.
Из дневника
    24 декабря 1959 (европейский Сочельник)
    ...Легкая метель. Спокойный, очень тихий вечер. Т. ушла рано – я все время была одна, телефон безмолвствовал. Стихи идут все время, я, как всегда, их гоню, пока не услышу настоящую строку. Весь декабрь, несмотря на постоянную боль в сердце и частые приступы, был стихотворным, но "Мелхола" еще не поддается, то есть мерещится что-то второстепенное. Но я ее все-таки одолею.
    Попытки писать воспоминания вызывают неожиданно глубокие пласты прошлого, память обостряется почти болезненно: голоса, звуки, запахи, люди, медный крест на сосне в Павловском парке и т.п., без конца. Вспомнила, например, что сказал Вяч. Иванов, когда я в первый раз читала у него стихи, а это было в 1910 году, то есть пятьдесят лет тому назад.
    От всего этого надо беречь стихи.
    Последние дни я все время дополнительно чувствую, что где-то что-то со мной случается. По какой линии, это еще неясно. То ли в Москве, то ли еще где-нибудь, что-то втягивает меня, как горячий воздух огромной печи или винт парохода.
    29-го еду с Ириной в "Дом творчества" в Комарове – всего на 10 дней. Может быть, отдышусь, - вернее, нет.
    ...Всем известно, что есть люди, которые чувствуют весну с Рождества. Сегодня мне кажется, я почувствовала ее, хотя еще не было зимы. С этим связано так много чудесного и радостного, что я боюсь все испортить, сказав кому-нибудь об этом. А еще мне кажется, что я как-то связана с моей корейской розой, с демонской гортензией и всей тихой черной жизнью корней. Холодно ли им сейчас? Довольно ли снега? Смотрит ли на них луна? Все это кровно меня касается, и я даже во сне не забываю о них.
Искра паровоза
    Я ехала летом 1921 года из Царского Села в Петербург. Бывший вагон III класса был набит, как тогда всегда, всяким нагруженным мешками людом, но я успела занять место, сидела и смотрела в окно на все – даже знакомое. И вдруг, как всегда неожиданно, я почувствовала приближение каких-то строчек (рифм). Мне нестерпимо захотелось курить. Я понимала, что без папиросы я ничего сделать не могу. Пошарила в сумке, нашла какую-то дохлую Сафо, но... спичек не было. Их не было у меня, и их не было ни у кого в вагоне. Я вышла на открытую площадку Там стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные, красные, еще как бы живые, жирные искры паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать (прижимать) к ним мою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. "Эта не пропадет", – сказал один из них про меня. Стихотворение было: "Не бывать тебе в живых..." См. дату в рукописи – 16 августа 1921 (может быть, старого стиля).
    <1962>
Березы
    Во-первых, таких берез еще никто не видел. Мне страшно их вспомнить. Это наваждение. Что-то грозное, трагическое, как "Пергамский алтарь", великолепное и неповторимое. И кажется, там должны быть вороны. И нет ничего лучше на свете, чем эти березы, огромные, могучие, древние, как друиды, и еще древней. Прошло три месяцы, а я не могу опомниться, как вчера, но я все-таки не хочу, чтобы это был сон. Они мне нужны настоящие.
    <1960>



    ...Общеизвестно, что каждый уехавший из России увез с собой свой последний день. Недавно мне пришлось проверить это, читая статью Di Sarra обо мне. Он пишет, что мои стихи целиком выходят из поэзии М. Кузмина. Так никто не думает уже около 45 лет. Но Вячеслав Иванов, который навсегда уехал из Петербурга в 1912 году, увез представление обо мне, как-то связанное с Кузминым, и только потому, что Кузмин писал предисловие к моему "Вечеру" (1912). Это было последнее, что Вяч. Иванов мог вспомнить, и, конечно, когда его за границей спрашивали обо мне, он рекомендовал меня ученицей Кузмина. Таким образом, у меня склубился не то двойник, не то оборотень, который мирно прожил в чьем-то представлении все эти десятилетия, не вступая ни в какой контакт со мной, с моей истинной судьбой и т.д.
    Невольно напрашивается вопрос, сколько таких двойников или оборотней бродит по свету и какова будет их окончательная роль.



    <...> Среди этих приемов (не слишком добросовестных) обращает на себя внимание один; желание из всего написанного выделить первую книгу ("Четки"), объявить ее livre de chevet* и тут же затоптать все остальное, т. е. сделать из меня нечто среднее между Сергеем Городецким ("Яръ"), то есть поэтом без творческого пути, и Франсуазой Саган – "мило откровенной" девочкой.
    ___________
    * Любимая книга (букв. "книга, которую кладут в изголовье" – (фр.).
   
    Дело в том, что "Четки" вышли в марте 1914 и жизни им было дано два с половиной месяца. В то время литературный сезон кончался в конце мая. Когда мы вернулись из деревни, нас встретила – Война. Второе издание понадобилось примерно через год, при тираже одна тысяча экземпляров.
    С "Белой стаей" дело обстояло примерно так же. Она вышла в сентябре 1917 года и из-за отсутствия транспорта не была послана даже в Москву. Однако второе издание понадобилось через год, то есть ровно так же, как "Четки". Третье напечатал Алянский в 1922 году. Тогда же появилось берлинское (четвертое). Оно же последнее, потому что после моей поездки в Москву и Харьков в 1924 году по постановлению ЦК, не опубликованному в печати, меня перестали печатать. И это продолжалось до 1939 года, когда Сталин что-то лестное сказал обо мне. Ни одна моя строчка не была напечатана.
    Уже готовый двухтомник издательства Гессена ("Петроград") был уничтожен, брань из эпизодической стала планомерной и продуманной (Лелевич в журнале "На посту", Перцов в "Жизни искусства" и т.д.), достигая местами 12 баллов, то есть смертоносного шторма. Переводы (кроме писем Рубенса, 30-й год) мне не давали. Однако моя первая пушкинистская работа ("Последняя сказка Пушкина") была напечатана в "Звезде". Запрещение относилось только к стихам*.
    Такова правда без прикрас. И вот что я узнаю теперь о себе из зарубежной печати. Оказывается, после революции я перестала писать стихи совсем и не писала их до сорокового года. Но отчего же не переиздавались мои книги и мое имя упоминалось только в окружении площадной брани? Очевидно, желание безвозвратно замуровать меня в 10-е годы имеет неотразимую силу и какой-то для меня непонятный соблазн.
    ____________
    * Второй антракт (1946-1958), к счастью, можно не пояснять. Все ясно само собой.



    Слушала стрекозиный вальс из балетной сюиты Шостаковича. Это чудо. Кажется, его танцует само изящество. Можно ли сделать такое со словом, что он делает с звуком?
    Ноябрь 1961 г.



    И если Поэзии суждено цвести в XX веке именно на моей Родине, я, смею сказать, всегда была радостной и достоверной свидетельницей... И я уверена, что еще и сейчас мы не до конца знаем, каким волшебным хором поэтов мы обладаем, что русский язык молод и гибок, что мы еще совсем недавно пишем стихи, что мы их любим и верим им.
Бібліотека ім. А. Ахматової (м. Київ)